Тревога носилась в весеннем городе: как-то встретят томичей в Москве? Посланцы принесли непростые вести о Смуте великой.
Не ко времени тогда прибыли в столицу томичи. Царь только что мятеж пережил. Его шурин — Борис Морозов глядел на западные страны, вводил перемены великие. А они всегда только болью для простолюдинов отзываются.
А зять, Илья Милославский, родичей в Кремль тащил. Одним из них и был дядюшка Григория Подреза — Левонтий. Судей редко любят в простом народе, а в трудные дни и тем паче.
Когда толпы ворвались в кремлевский дворец, то первым схватили Плещеева. Морозов хотел его защитить, так и самого Морозова чуть не убили. Левонтий тогда был разорван на клочки.
А на следующий день вспыхнул в Москве страшный пожар. Сгорело много посадов. Морозова отправили в Кирилло-Белозерский монастырь подале от глаз людских.
После сих событий царя пугал и комариный писк. Потому и всякие волнения, где бы они ни случались, старались жестоко подавить. Не любили всяких недовольных, челобитчиков, просителей.
А народ потихоньку кипел, как котел, накрытый крышкой, где вода ключом ходит, да ее не слышно. Народ чувствовал шкурой, что новшества, взятые из-за границы, на деле оборачиваются новой кабалой еще страшнее, чем прежняя.
После горькой вести из Москвы Григорий все чаще задумывался. Ведь на дядюшку у него такая надежда была. Выручит, из ссылки вызволит. Теперь той надежды нет. Еще прочнее теперь невидимой цепью приковали. Заваруха, которая тут началась, его не приведет к вольной дороге. Он это понимал.
Что делать? Где укрыться от душной тюрьмы, от кнута, от палки, от всего, чем богата земля Русская, в чем она не скупится и щедро одаривает наиболее отчаянных своих сыновой?
Был у Григория дорожник, рисованный неким розмыслом. На дорожнике были рисованы «вавилоны» да реки, изображались горы, и словами писалось, куда можно проехать царством Сибирским.
Сказывалось между прочим: «всякому хотящему в Старую Мангазею удобен есть путь от града Тобольского — Иртышом вниз и Обью, мимо Каду и Березов, донедже в морскую губу. И достанет реки Тазу да града Старая Мангазея. Другой же путь — мимо града Сургута, Нарымского, Кетского градов и до Маковского шествуют водяным путем. А от Маковского сухим путем на великую реку Енисей, на той реке стоит острог, зовомый Енисейской, а от того шествуют до реки Турухана, до града Новая Мангазея паки Туруханского. Тут же монастырь Боголепного преображения и великого святителя Николы. А то ли вверх по Турухануреке сухим путем переход к Тазу-реке и вниз по Тазу до граду Старая Мангазея и морской губы…»
И воображение рисовало трудные переходы, стычки с туземцами, богатую охоту, курганы с кладами, водные и лесные просторы.
Слышно было, что аглицкие корабли заходят в ту губу, чтобы спускать на берег хитрых своих купчишек, которые обирают доверчивые прибрежные народцы, спаивая их своей аглицкой брагою, забирая связки лучших мехов. Они, аглицкие черти, добирались уже по нашим рекам и в глубь материка, проведывали путь в Китай.
Да, разве ему, Григорию, по пути с этими иродами? Он же писал Алексею Михайловичу письмо, что-де на севере Руси — ливоны, на юге — турки, надо двигаться Руси на восток. Конечно, царь сам то знает. Но Плещееву хотелось о себе напомнить, вдруг да вернут его в Москву либо дело дадут ему по плечу. Не было ответа, видно, увязло где-то его письмо в Сибирском приказе.
И думалось о сгинувшем «в ливонах» отце, да о матушке, которая от зол, бед людских удалилась в дальний монастырь, да, уж, верно, не ждет никаких вестей от непутевого сына. Всегда относилась к нему с прохладцей. Были у него старшие братья, которых она любила. Но их скосила лихоманка, а он болел да выжил, этого она ему не может простить?
А томские дела нынешней весной многих волновали. Каждый ждал чего-то своего, хлопотал о своем.
Однажды утром опять явился к Григорию князь Михаил Иванович Вяземский. Князь сей нередко отдыхал у Григория от дел и забот. Был он тут без жены. Нередко по приходе князя Григорий говорил Дашутке, чтобы она причесала ему волосы. И они уходили в свободную комнатку «причесываться».
На сей раз князь не позвал Дашутку, он спросил только стакан вина. Выпив, сказал:
— Борис Патрикеев задурил. Хочет ехать в Москву с повинной, чтобы Илюшку Бунакова во всем обвинить, а самому чистым остаться.
— Да как же это? Все дела вместе с Ильей Микитичем вместе они делали, а теперь — на попятный? Да разве же его за это предательство на Москве простят?
— То-то и есть, толку от сего покаяния не будет ни на грош, только наболтает там, что было и чего не было. Я чаю, он и на меня там может всякого навесить, гад ползучий! — заругался князь.
Князь Вяземский приехал в Томский к Борису Патрикееву, а уж если вникнуть в дело, то — скорее к сестре своей, Елене Ивановне, которая была замужем за Борисом.
В дни, когда князь знакомился с Томским городом, Григорий Плещеев находился в Кузнецке. Когда Григорий возвратился, то узнал, что в Томском и кроме него есть подпольный винодел изрядный, сам он князь, но не гнушается сего дела, а винишком спаивает инородцев да скупает у них задешево мягкую рухлядь.
Вскоре и познакомились. Если Григорий не мог приходить в дом к Патрикееву, где жил князь, то Вяземский мог приходить к Григорию всегда. Ему тут были рады.
Князь любил смотреть на парсуну, которую для Григория нарисовал прямо на стене светелки иезуит Петер Леонард, весьма гораздый на всякие искусные дела. Было изображено там: стоит и молится монах перед распятием, а позади него дьявол показывает похоть, в виде заголившейся бабенки, а также мужика без порток. Чревоугодие представало в виде толстяка и толстухи, они хотели обнять друг друга, но не могли, ибо животы им мешали приблизиться друг к другу. Сребролюбие было в виде Иуды, который считает свои тридцать сребреников.
Вяземской пил вино, заедал гусятиной, хвалил парсуну.
— Струговым путем негодник Борька хочет утечь, — сказал князь, опоражнивая очередной стакан вина. Предает нас… У тебя кузнец есть?
— Как не быть? — отвечает Григорий. — У меня немтырь Пахом кует. А зачем тебе кузнец нужен, князь?
— Борьку заковать.
— Как? Зятя? А что сестра твоя, Елена Ивановна, скажет?
— Да он ей давно надоел, у него от подлости его давно мужской силы не стало, лишь ученостью хвастает. На что он ей? Ни приплода, ни удовольствия.
— А-а! Почему не заковать? Позову Пахома, да и закуем — лучше не надо. Сгондобим!
Пришел мрачный до страха Пахом. Вышли во двор, сели на лошадей, поехали неторопясь.